Лукоморье: жизнь батрака - Этнографический Донбасс
Menu

Лукоморье: жизнь батрака

Чтоб получился настоящий гармак на всю зиму, на­до выбрать хороший навоз. С ведро коровьего, немнож­ко конского и мелкой соломы. Лазит Гришутка иод ко­ровьим брюхом, руками сгребает на заслонку теплые ле­пешки. Потом к коню переходит. И когда тот пугается, кричит по-хозяйски, как отец:

— Н-н-о-о-о! Играешь все...

Материал для данных статей взят из книги "Лукоморье" автора А. Мартынова.

Книга составлена по рассказам реальных персонажей, участвовавших в заселении Приазовских земель. В особенности со слов старожил Златоусовки: Кузьме Игнатовичу Ачкалину, Елисею Ивановичу Байдаку, Демьяну Егоровичу Вертелю, Ивану Петровичу Лесконогу, Григорию Федосовичу Осипцову, Анастасии Ивановне Злобовой, Ульяне Ивановне Гулецкой, Николаю Назаровичу Павлюченко, Семену Петровичу Осипцову.

Вот уж как хорошо, что рукавов нет, свободными ру­ками месит Гришутка навоз на заслонке, посыпает соло­менной сечкой, опять месит. Уже вроде и хорошо про­месился, твердый стал. Тогда начинает он выводить из него толстый, на два вершка, оладышек, закругляет края, ручонками прихлопывает. Отошел, глянул издали. Доб­рый гармак получится. Теперь еще две дырки на нем сделать для веревки и седушку. Дырки Гришутка ковы­ряет пальцем, а потом пробивает толстым стеблем дон­ника. А вот седушку... она, считай, главная в гармаке. Без нее не усидишь на нем, ноги на весу не удержишь, тормозить не сможешь, и будет тебя крутить с горки, как захочет. Гришутка подбирает полы кожушка и при­меряется, как бы сесть на сырой гармак, чтоб припеча­тать на нем луночки точно по своему размеру. Но с длинным кожухом никак этого не выходит. Рассердив­шись, Гришутка развязывает бант на пузе, сбрасывает кожушок. Совсем уже было присел, да вспомнил про штаны. Нельзя их занавозить. И мать наподдает, да и последние они, штаны-то. По-отцовски почесав затылок и оглянувшись, Гришутка за веревочку — дерг, опустил штанцы до колен и голым задочком осторожненько к еще теплому гармаку припечатался. Чтоб было совсем точно, поколыхался взад-вперед, придавил и рывком оторвал печать. Когда оглянулся — даже засмеялся в радости: луночки вышли и ровны, и глубоки, и точно по­середине. Насухо вытершись сеном, Гришутка опять завязал штаны, надел кожушок и сторожко потянул за­слонку на мороз. Поставил за хатой, в тени, чтоб солн­це не падало. А сам скорей домой шапку смотреть. С порога только и глянул. Шьет отец, сопит, шилом да швайкой ковыряет. Чего-то уже и похожее есть, уши появились, ну и шапка будет! Батька добродушно ки­вает ему на дверь, и сын снова выскакивает на улицу.

Мороз хороший, верх гармака с луночками быстро твер­деет. Тогда Гришутка переворачивает гармак, ставит его седушкой на снег и начинает доводить самую наиглав­ную часть — ледяной полоз. Приносит ведро воды и сначала из кружки поливает днище. Появляется тонень­кая ледяная корочка, а Гришутка все льет и льет, лед растет и растет. Потом он уже сидит в хате, а нет-нет да и выскочит, окатит днище прямо из ведра. Кончится тем, что льда нарастает на гармаке на вершок, а то и бо­ле. Но кататься на нем еще рано, надо, чтоб промерз он за ночь, до самой середины — тогда ему до весны сносу не будет.

Набегался Гришутка за день и не поймет, как оно по­лучилось, что день вроде стал длиннее, а ночь короткая. Только повечеряли, залез на печь и сразу провалился во что-то темное, легкое и сладкое. Когда открыл глаза — светло кругом, золотое солнце бьет в окна, а на столе... на столе новая серая шапка. Рывком натянул ее Гри­шутка на лоб и снимать ни за что не хочет. И на печь в шапке, и за столом в ней.

Сними, безбожник! — крикнула мать, когда сне- далу.

Пришлось снять. От матери схлопотать по шее со­всем даже просто. Да и бог смотрит с угла, гневается.

И мне гармак сделай, — просит меньшая сестра.

Гришутка, как взрослый, неторопливо жует картош­ку, долго молчит.

На моем покатаешься. Если будет в чем.

Настеньке теперь тоже не сидится на печи. Она уже

нашла старые валенки и засовывает в дыры солому, под­вязывает длинные материны юбки, из какой-то тряпки сооружает платок. Все есть у Насти, кроме кожуха. Вот старший из школы придет — может, выпрошу, а гармак Гришутка обещал....

***

И Гришутка грызет сосульки, сколько их за зиму съест, и сам не считает, и другие не присматриваются. Нет сосулек — снегом обходится, если пить захочет, не бежать же до­мой. А на бугре крику детского, звону, смеху — на все село слышно. В праздники и взрослые приходят, осо­бенно парни с девками. Просят один гармак на двоих. Как полетят вниз, как перевернутся — ноги в небо тор­чат, хохочут, обнимаются. Гришуткин гармак просят чаще всего, потому что он у него самый лучший и на литвинскую, и на хохлацкую сторону. У поповича, прав­да, сани есть, да разве их сравнишь с гармаком, как на лестнице едешь, никакой радости, да и падать с них вы­соко. Против гармака сани — одно тьфу!

Когда ветер сгонит с речки снег и обнажит лед, при­прячет Гришутка гармак в морозную сторону хаты и возьмется за коньки-колодки. Из крепкой акации или дуба выстрогает круглую цурку, выберет паз, гвоздем пропалит две дырки. А если еіце проволоку найдет для полоза и пустит ее вдоль колодки — тогда и на льду его тоже никто перегнать не может. Даже учителев сынок на железных закрученных коньках, которые снегурами называются.

А как чуть таять начнет и снег липким станет — возводят сельские ребята снеговую бабу. Сначала каж­дый себе катает, а потом прямо возле церкви начина­ют сообща лепить такую, что без лестницы не обхо­дится. Почти до колокольни достает. На голову бабе одевают старое ведро, в глаза — картошки, вместо но­са — морковку, в руку — метлу. А потом снежками да­вай разбивать ее. И опять хохоту тут, крику до самой немецкой колонии и даже до еврейского села Бахурова достает.

И никто за Гришуткой не смотрит, никто ему сопли не утирает, а он хотя бы раз за всю зиму чихнул. Полы у кожушка совсем оборвугся, и из него выйдет точная жилетка, чирухи будут дырка на дырке, онучи — в кло­чья, а Гришутка все такой же розовый, чистый от моро­за и свежий. Вечером, бывает, сынок о восьмом годе на­рочно прикроет отца в конюшне. Тот толкнет дверь — не открывается, упрется рукой — не берет, двумя рука­ми поднажмет и еле одолеет. Думает, кто же там за две­рью, а глянет, что сын, — засмеется. Ну и пенечек рас­тет, добрый мужик будет.

Зима проходит как один день. Не успеет Гришутка тюлю и на гармаке накататься, и на коньках — глядь, опят» сидит на нечи. На улице то снег с дождем, то чи­стый дождь. За неделю отогреется, отлежит бока и, вспомнив все, подумает, что зима такая долгая, такая долгая, что спасу нет. Ох, скорей бы весна да теплое лето. А то льет, киснет, туманит, даже во двор выйти не к чем, а босиком еще грязно, да и холодновато малость. Пока хата еще не натоплена, детвора с печи не слазит. Но вот затрещали дрова, задымил кизяк, на столе появилась картошка, печеный гарбуз, каша, молоко. После снеданка на печь уже никогда не загонишь. Середина вдруг не выдерживает, кто-то один галушкой вылетает из цепи, но не зевает, тут же при­страивается в хвост и сам начинает давить. Тесная баба продолжается. Когда малость подустанут и осмо­трятся — окон не видно от пыли, поднятой с земляного пола. Настенька ойкнет, скорей за кружку и веник, а вся орава мигом на печь. Когда войдет мать — в хате как ничего и не бывало, только пол сбрызнут водой и тиши­на непривычная.

На печи, рассевшись в кружок, начинают играть в ко­лечко. Самого-то кольца нет и в помине, если вместо не­го пуговка, то и добре. А пуговки нет — в игру годится кукурузное зерно, тыквенная семечка. Плотно зажав в ладонях заветное колечко, Настенька вкладывает свои ладони в братнины и сестрины, всем по очереди. В чьей-то руке послабит ладошки и тайно передаст кольцо. А одному надо угадать. Игра эта тихая, в нее играют только при матери. А чуть в хате опять никого взрос­лых — мигом на пол и в панаса. Рушником одному за­вязывают глаза, несколько раз поворачивают, чтоб со­всем затуркался и не угадал, где какой угол, потом спра­шивают:

Как звать?

Панас.

***

Сбегав в сенцы, Гришутка неторопливо, сопя, как отец, начинает одеваться. Опять на свет божий вылазят вконец разбитые чирухи, кожушок-жилетка и уже основательно потрепанная кроличья шапка. После зав­трака идет хлопец в конюшню. Надо найти конские очесы — самую лучшую шерсть для мяча.

Когда отец чистит коня скребницей, на зубьях ос­таются клочья шерсти. Обычно батька складывает ее на полку в уголок. Если забудет спрятать — в ту же ночь растянут мыши на гнезда. А не забудет — переложит в старое ведро и подвесит к сволоку, туда мыши не добе­рутся. На полке Гришутка шерсти не нашел. Поднял глаза и обрадовался: ведро на месте. Да есть ли в нем что? Лестница короткая, к сволоку не достает. Прихо­дится из конюшни лезть на чердак хаты и с потолка палкой доставать ведро. Достал и совсем обрадовался: полведерка есть, на добрый мяч, а то и два хватит. Сле­ш с чердака, Гришутка думает о том, что, когда выра­стет и заимеет своего коня, тоже будет хоронить очесы сволоком, а не на полке. У хорошего хозяина ниче­го не пропадает, все идет в дело.

В хате расстилает шерсть на столе, выбирает из нее соломинки, комочки навоза, ласточий помет, потом про­мывает холодной водой, отжимает в кулачке. А теперь и кипяток в чугунке понадобился. Начинает Гришутка мять шерсть, крутить ее, давить-прихлопывать, окунать в чугунок, сцеживать и мять, мять до боли в пальцах. Уже видно, что мяч круглый, что он тугой, а все мало. По­сле завершающей припарки сцеживать воду нельзя — округлость потеряется, надо дождаться, когда вода сте­чет сама. Затем мяч на лопату — и в печь. Но не в го­рячую и не закрывать заслонку, просто чтоб быстрей воду испарить. Но поглядывать надо часто: кабы не сгорел!

После обеда на виду у всех вытрет Гришутка губы и нос заодно, поддернет короткие штанцы, выдернет из печи лопату и возьмет мяч в руки. Он пушистый, тугой, набитый силой, сам просится, чтоб ударили. С размаху Гришутка об пол его — шмяк! А мяч сам к потолку — скок! Да так влепил, что аж глина отвалилась. С диким криком босиком Гришутка выскакивает в конюшню, где нет потолка, и опять о порожек — шмяк! А мяч под кры­шу — скок!

***

Боясь воров и особенно конокрадов, Мок закрывал батрака в конюшне, откуда был ход только в дом, в спальню хозяина. Немного отды­шавшись, Петро слез с короба, набросал сена в угол и первую ночь переспал на полу, почти под ногами у лошадей.

Утром хозяин разбудил его до восхода солнца. Вдво­ем убирали конюшню часа два, пока не подошло время завтрака. На столе та же свинина во всех видах, и перед каждым работником по три ломтика хлеба. На запивку давали еще кофе с молоком. После завтрака Мок наби­вает трубку, раскуривает её, степенно взбирается на крыльцо и важно дергает за веревку колокола. Запря­женные лошади подымают головы и сами трогают с мес­та. И скотине, и батракам ясно: начался рабочий день.

И что бы ни делали в поле, пахали или сеяли, жали или молотили, — все равно весь день без передышки. К концу первой недели у Петра уже ничего не было жи­вого. Голова шла кругом, в глазах темнело, ноги запле­тались, и до того хотелось спать, что упал бы среди поля и не встал. Крутилась одна мысль: бежать! Упро­шу отца, пусть вернет деньги, пойду на любую другую работу, только не тут. Пусть уж лучше у своих, там и кислый борщ дают, и квашеную капусту, луку можно съесть, хлеба вволю, и нет этого противного смальца. И зрела ненависть. «Что бы тебе сделать, колбаснику проклятом?»

А что сделаешь? Коней опоить — скотина не винова­та, жалко. Подпалить — тоже грех. Уж не явное что-ни­будь, а хотя бы тайное. Эва, вот мог же дед Миколка немца за жадность проучить! Да еще как. В селе о том до сих пор разговору и смеху с три короба.

Немец Фукс из всех был самым жадным. Другие и ев­реям жить давали: чего соберут с земли, тут же во дворе оптом продадут, а еврей везет в город, торгует поштуч­но, глядишь, и навар какой-никакой остается. И литви­ны, кто побойчей да шустрей, тоже этим кормились. А Фукс сам с батраками сеял, сам убирал, сам и торгов­лю вёл. Нагрузит, бывало, пять подвод и в город на неделю. Однажды при таком отъезде случилась его жене Кларе нужда в Мариуполь поехать.

***

Конокрады-цыгане и обездоленные мужики из окрест­ных сел орудовали на немецких колониях каждую ночь. Мок ничего так не боялся, как конокрадов. Каждый ве­чер он сам вешал замки на все ворота, сам спускал с це­пей псов. Но воровские уловки были такими тонкими, а набеги такими отчаянными, что часто ни замки, ни со­баки не помогали. Были случаи, когда конокрады зара­нее вступали в договор с батраком, ночевавшим в ко­нюшне, платили ему деньги и с его помощью уводили ночью две, а то и три пары лошадей. Продать их в гре­ческих селах было нетрудно, греки охотно брали такой товар, а разыскать не удавалось ни хозяину, ни полиции. Связанные круговой порукой, греки своего земляка ни­когда не выдавали.

***

Все Приазовье, славящееся сейчас замечательными сортами твердой озимой пшеницы, раньше сеяло только яровой хлеб. Набор культур был очень низок: яровая, ячмень, немного овса, просо, подсолнечник. Для нужд семьи в огороде — кукуруза, картофель, свекла и тык­ва. А между ними всякой травки по стеблинке: горсть гороха, горсть фасоли, лук, укроп, чеснок. Самой трудо­емкой работой была вспашка. И как на грех, попадала она в такую пору, что и конь, и мужик — в последних силах. Вытянут после зимы шкапу на улицу, а она на­сквозь светится. Хоть гладь ее, хоть плачь, а запрягать в плуг надо, весна не ждет. Да и мужик к весне был та­кой же тонкий, звонкий и прозрачный. У большинства есть просто нечего, а у кого и осталось — все равно нельзя: пост. А постов тех столько, что и не сосчитаешь. За семь недель до пасхи в рот уже нельзя брать скором­ного, сиди на хлебе, квасе и овсяном киселе. И все это весной в разгар полевых работ. Потом начинается убор­ка, весь день мужик в натуге, а поесть опять нельзя: пост петровки-голодовки на шесть недель. И перед зимовкой еще пять недель. Зимой на масленицу только разгонятся на неделю — и снова на квас да на лук. Все это посты большие, такие, что сами хозяйки от соблазна прячут скоромное за семь замков. А есть еще и малые: в любой неделе, постная она или скоромная, каждая среда и пятница — постные. И так мужики насредопятничаются, что из-за угла на ветер как выйдут — еле на ногах устоят.

Пахота при такой силенке превращалась в муку. До самой коллективизации деревянная соха оставалась в обиходе потому, что она была самой легкой. Заменив­ший ее деревянный плуг с граделью и железным лемехом пахал глубже и лучше, но был намного тяжелее. А к железному плугу требовалось уже не меньше пары ло­шадей. Вот почему железные плуги быстро прижились в кулацких хозяйствах, а бедняки так и ковыряли землю сохами.

Бывает, понукает, понукает мужик коня в борозде, губами прицокивает, но тот с каждым шагом тянет все слабее и слабее. Тогда уже и сам соху сзади подталки­вает, а конь возьмет и станет, только поводит вылезши­ми наружу ребрами. Как взвоет хозяин, за кнут и да­вай пегого лупить. Бьет кнутом, руками, ногами, конь вскидывает морду, шарахается. Выплеснув злость, упа­дет пахарь ниц в борозду и долго лежит, переводит ды­хание. Жалко ему станет коня. Поднимется тихий, доб­рый, из торбы достанет краюху хлеба, поделит пополам и протянет к лошадиным губам. Конь еще шарахнется от руки, но потом почувствует запах хлеба, осторожно возьмет бархатными губами. Мужик приладит веревку к сохе, станет рядом с лошадью.

— Но... Но, милый, давай уж вместе, пропади она пропадом!

Когда и соху лошадь не тянула, обходились вовсе без вспашки. Запрягали в борону, кое-как взрыхляли са­мый верхний слой и в него сеяли. И все равно надея­лись: вырастет! А там бог даст дождичка и апрельского, и майского, и на налив зерна, глядишь, и с хлебушком будем.

В какие сроки сеять, на какой земле что лучше рас­тет — в этом, честно говоря, мужик разбирался слабо, хотя и любил на эту тему поговорить и даже побахвалиться.

***

Выбирайте невесту. Какую хотите, кроме Перцевой. Только побыстрей.

Старик засуетился, захлопотал, тут же запряг коня и повез сына подальше от опасной Дуни — в Зачатьевку к родственникам. Там тёти и дядья долго держали совет, пока безучастный ко всему жених сидел и курил около поддувала или лежал на лавке, закинув руки за голову. Дядькам было достаточно, чтоб невеста оказа­лась богатой, а тетки хотели, чтоб к богатству еще и кра­сота нашлась. Такому орлу брать уродину — не чужой же, свой. Послали сватов к богатому гуртовщику Мызько, у которого дочки были и с приданым, и собой хо­роши. Тог недолго и торговался, отказал сразу. Роди­чаться с такой голытьбой не было никакого расчета. Два дня потом Мызьковы невесты бегали по сто раз на день за водой. Как увидят Трофима — так и ведра выро­нят. И меньшая, и старшая горько плакали за таким парнем.

Другой раз послали сватов к Ляху. Тот еще побо­гаче, но дочки такие, что и сельский пастух-придурок гыгыкал им вслед и тыкал пальцами. Было у Ляха два дома, лавка, деньги держал в Мариупольском банке. Старый Осипцов обставил сватовство, как мог, богато, скрывая свою бедность, вложил в него последние пять­десят рублей. Не поскупился и Лях. А невеста Федора вообще была на седьмом небе от счастья. При взгляде на Трофима она просто млела. Лях, угождая засидев­шейся в невестах дочери, согласился на свадьбу, но ре­шил все же посмотреть хозяйство своего зятя. Назавт­ра поехали в Златоустовку. Одна лошадь, две овцы, ко­ровы нет, девять душ детей, перекособоченпая хата — такого Лях не ожидал. На обратном пути он повздыхал, развел руками.

Звиняйте, люди добрые, не ко двору... В таких злыднях дочь моя не уживет.

Но самой дочери как вожжа в перехлёст попала. Она не хотела и слушать об отказе.

В бедноту пойдешь, старчихой станешь! Ничего за тобой не дам! — грозился Лях.

В одной рубахе пойду! — отвечала Федора.

Нужна ты ему в рубахе. Ему кони да приданое нужно.

Не дашь за мной ничего — повешусь!

Женишься? — спросила Дуня тихо.

Женюсь...

Нет моей вины перед тобой, Трофим. Чистая я. Давай забудем всё, чтоб потом не каяться.

Не могу. Теперь уже не могу. Поздно. Отец про­клянет. Да и задолжали уже много. Пятьдесят рублей.

Откупись. Дай им пятьдесят рублей, и бог сними.

Где я их возьму...

Проводил Трофим Дуню до шинка, где ждали её лег­кие санки и под страшным секретом нанятый возчик рыжий Волколуп, не таясь, обнял на дорогу, вытер гла­за шапкой.

Прощай. Терпеть я её не могу, а против воли отца тоже не пойду. Одна ты у меня есть, одна и будешь...

Через день, почти в тот же час и на том же месте, Дуня опять предстала перед Трофимом. Торопливо рва- пула полушубок, подняла кофточку, дернула из-под сердца скрученную бумажку.

Вот... Пятьдесят рублей. Откупись.

Обвенчались сегодня. Завтра свадьба.

В санях рыжего Волколупа сидела Дуня прямо и за все двенадцать верст до Златоустовки не сказала ни сло­ва. Дома её уже ждали. Заметивший пропажу денег отец приготовил уздечку с бляшками. Как только дочь вошла и сняла шубенку — без слов, с крутым замахом ударил по заплаканному лицу. Бил долго и неистово.

Дегтя на воротах мало, воровать пошла, подлюка!

Дуня так же молчала, только голова её откидывалась

при ударах, а в глазах была такая тоска, что ни уздеч­кой, ни даже оглоблей вышибить её было никому не под силу. Когда отец притих, протянула ему деньги.

Вот возьмите. И можете сватать меня теперь за кого хотите. За богатого-разбогатого или за самого рога­того...


Поделитесь этой статьей с друзьями
>